ОЛЬГА ХАРЛАМОВА

БЕЛЫЙ ПАРУС
русские эмигранты в Париже

 

ПОВЕРЖЕННЫЙ КРЕСТ КИРЫ САПГИР

Легкий парус, летний зной,
синяя вода,
и далеко-далеко
берега гряда,
и высоко-высоко
в небе облака,
и соленые, как соль,
губы моряка.

В самом центре Парижа, в двух шагах от музея Пикассо, в небольшой муниципальной квартирке, заставленной книгами, буквально заваленной всякого рода интересными вещицами, собираемыми любовно и хранимыми хозяйкой Кирой Сапгир, происходит таинство нашего первого знакомства.
Профессиональный литератор, переводчик, поэт, автор книг, сценариев, поэтических сборников – это послужной список Киры. В своей московской квартире я включаю диктофон и вновь слышу ее живой голос: «Пусть будет авто интервью…»

Вопрос:
Расскажите о себе.

Пусть будет авто интервью.
Как говорил кто-то из наших родных людей из 19 века, Чернышевский или Добролюбов: «С чего начать?»
О себе рассказывать не люблю, очень трудно говорить о самой себе, потому что сразу начинаешь рассказывать: где родился, когда и, что самое ужасное, кто твои родители и чем ты занимался до 17 года. Ну, ладно, ну так вот, зовут меня Кира Сапгир. Фамилию мне подарил мой бывший, ныне покойный, муж Генрих Сапгир. Откровенно говоря, я вышла за него замуж, потому что мне нравились не только его стихи, но ужасно нравилась его фамилия – на слух. Мне показалось очень вальяжным иметь такую фамилию. Я тогда примерила ее на себя и – вышла за него замуж. С фамилией я получила в наследство совершенно невероятную фонотеку, потому что Сапгир очень любил читать вслух стихи, не только свои, но и чужие, читал их превосходно, и мне, такой девочке из такой хорошей интеллигентной семьи, у которых в основном читалось то, что стоит на полках, и у которых был нормальный запас культуры, мне вдруг открылся мир в другую культуру, как бы вот в другое искусство. Правда, открылся он не только благодаря Сапгиру, но еще немножечко аньше. Открылся для меня этот мир, когда я увидела первого человека из богемы. А произошло это, когда мне было что-то такое лет шестнадцать, и моя одна приятельница, тоже такая девочка из хорошей интеллигентной семьи, у которой родители были профессора и которые тоже как-то не подозревали, что вокруг творится что-то неописуемое в те годы, они поехали все в Коктебель, и та приезжает, у нее глаза горят, она говорит: «Слушай, я таких людей видела! Я видела таких людей! Я видела таких вот красавцев! – Васю Ситникова и Володю Морозова, двух художников, и они ходили по пляжу и однажды они из морских камешков ночью выложили двух чертей, и никто-никто не наступал на этих чертей, страшно боялись их испортить, вот, давай я тебя познакомлю с Васей Ситниковым?».
Вася Ситников был художник, очень забавный человек и очень талантливый. Он из себя строил такого хитрого мужичка, на самом деле он был рафинированнейшим человеком. Сидел он на Лубянке напротив… нет, он тогда сидел на Сретенке, и этот самый Вася Ситников, с такой бороденкой как бы такого мужичка сиволапого, рисовал очень изысканные, в общем, очень интересные картины, он рисовал щетками сапожными. У него была масса учеников, которые до сих пор еще живы-здоровы, и, в частности, один из них, изумительный удожник Володя Титов, просто изумительный, которого называют Бенедиктом Ерофеевым в живописи.
Вот, значит, меня приводят к нему. Приводят меня не к нему, а приводят в гигантскую коммуналку на Сретенке, гигантскую, там все напоминало какой-то вокзал, там были уходящие во тьму потолки, там были какие-то двери, из которых выбегали люди какие-то, скрывались в других дверях, в общем, было какое-то странное видение фантастического реализма. И вводит она меня к Васе Ситникову в комнату. Комната – узкая как пенал, длинная, с невероятно высоким потолком, под которым подвешены байдарки, которые он делал сам, некоторые обтянутые досками. Вокруг масса всякой старины, и Вася нам показывает свои эти картины, написанные щеткой, и всё. Потом говорит, что он занимается йогой, ложится на пол, говорит: «Вот встаньте на меня, я вас выдержу!» – и мы послушно встаем на него. Ну вот, постояли и сошли, ничего – живой.
Потом, значит, мы сидим на диване, он нас поит чаем, вдруг я смотрю, там такая лампа прикрыта старинным платком, косынкой, в которой раньше старушки в церковь ходили, с тонким очень рисунком, и вдруг я вижу ужас: по ней ползет гигантский клоп. Я стараюсь его сбить и сжечь спичкой, но Вася кричит: «Не трожь!» Я говорю: «А что это?» Он: «Чш-ш-ш… не трогай!» И потом достает откуда-то банку громную, стеклянную, с крышкой, о, ужас! – почти доверху набитую живыми клопами, и осторожно закладывает этого клопа туда. «Понимаешь, – говорит, – с соседкой я, – говорит, – воюю, как она, – говорит, – уходит, я их в клизьму, – говорит, – набираю, и к ней в замочную скважину!»
Я, вообще-то, ненавижу биографии, мемуары. Мне все время кажется, что просто у каждого человека есть мания величия, он думает, что его жизнь достойна того, чтобы о ней хоть кто-то прочел, из его же воспоминаний. Вот какой-нибудь Казанова, у него действительно есть о чем написать, правда? А вот Вася Ситников был человек-легенда, у меня даже есть книжка, воспоминания о нем, составленная Зарой Флавинской, женой художника Флавинского.
Короче, значит, о Васе можно рассказывать много и много… Последнее, что я расскажу… Когда я оказалась уже в эмиграции, в 78 году, и когда я сидела в Вене и тоскливо поджидала разрешение на въезд в Париж, тогда это было гораздо проще вообще-то, вот тут я опять видела Васю, последний… да, последний раз в своей жизни. Я вошла в толстовский фонд и увидела знакомую фигуру, я сначала даже не поверила своим глазам, я знала, что он в Вене, он собирался там остаться, и вот сидит Вася, и ко мне девушка из толстовского фонда в отчаянии подбегает: «Слушайте, помогите вы ему анкету заполнить, мы уже просто в ужасе!» Я говорю: «Хорошо, – говорю, – Вася – привет!» Смотрит на меня, говорит: «Ой! – говорит, – помоги анкету заполнить, иначе не знаю!» Я смотрю – там написано: «Особые приметы – нос как у Льва Толстого.»
Ну, ладно, заполнили, он говорит: «Идем к тебе, чай будем пить!». Прихожу к себе, его привожу, он берет огромную банку, как та, которая была с клопами, туда вываливает цибик чаю, пачку сахара, заливает кипятком, взбалтывает и говорит: «Вот сейчас я чай буду пить!». Ну, вот, в общем, такой великолепный клоун, каких было мало на свете, но которые все-таки были.
К сожалению, потом, когда я оказалась в Америке и позвонила ему, он сказал: «Господи! Счастье-то какое! Только, ты понимаешь, я сижу… э… у меня так всё заставлено, что не войдешь, – говорит, – но все-таки приходи, я для тебя путь расчищу». И я, сволочь, не пошла, потому что я загуляла, были новогодние праздники, а он потом умер. Это было в 86-ом году. Мне ужасно жалко, что я тогда не появилась. И вот умер, и никто не пришел. Через четыре дня только его нашли, а то и позже.

Я почему не рассказываю всю свою предыдущую биографию, потому что, мне кажется, раз я рассказываю биографию не человека, а поэта, если хотите, писательницы и журналиста, надо начинать с того, с чего она началась.
Итак, Генрих открыл для меня мир, который я никогда не понимала сначала. У меня было такое ощущение, что я попала на какие-то суггестивные курсы иностранного языка, где надо просто встраиваться, ловить всё на уши, а потом разбираться уже самим. Потому что мелькали имена: какие-то Жан Арп, ну Кандинский ладно, но какой-нибудь Жорж Брак, ну Шагал ладно, ну Анненский ладно, но всё это было как обрушившийся на тебя водопад имен, цитат, репродукций в книгах, и всё это рассказывал мне Генрих, у которого был великолепный учитель Евгений Леонидович Капельмейских, с которым я потом познакомилась… и в общем я, чтобы не выглядеть идиоткой, очень хорошо так кивала и в общем делала вид, что я понимала. Понимать я стала довольно быстро. Дальше это понимание вылилось в то, что у нас родилась дочь, довольно быстро, потом, значит, мы поженились, что было довольно не быстро, и потом…
Тогда была целая компания поэтов, настоящих таких формалистов, эксцентриков, собственно к которым относился и Генрих, таких наследников Хлебникова, царя Давида и Пушкина… скорее Хлебникова.
И среди этих поэтов, у которых, как бы сейчас сказали, открылись как бы какие-то чакры, которые стали называться «леваками», появился такой очень интересный интеллигент, настоящий интеллигент до мозга костей, который оказался главным редактором детского издательства «Малыш». Это было утлое издательство, которое выпускало «раскладушки»… и опять, забегая вперед, я скажу вам, что когда я ехала в эмиграцию, мне снились судьбоносные сны, мне, например, приснилась «раскладушка», которую якобы сочинил Солженицын, про зверей, я помню, там, на этой раскладушке, был нарисован такой реалистический натуральной величины воробей. Я тогда подумала: могу же я писать раскладушки, правда? Могу!
Короче говоря, в этой редакции Юрий Павлович Тимофеев, замечательный человек, собрал целую компанию людей, которые, он считал, «наследники самовитого слова». Генрих попал в эту компанию, в эту компанию попал поэт Игорь Холин, который недавно умер, туда попало еще много очень интересных людей, которые начали делать такие эксцентричные детские стихи, как делали их когда-то абриуты. У меня до сих пор лежат эти книжки. Они сейчас все классики, эти люди. И оформляли их художники, которые сейчас тоже классики, всякие там Кабаковы, всякие Пивоваровы там и т.д., Булатов, ну, в общем, очень высокого класса люди работали. Я до сих пор, когда вижу книжки этого периода, я их немедленно покупаю и собираю, потому что это по-настоящему произведения искусства.
И вот, значит, Генрих писал эти детские стихи, постепенно у меня развивался слух, и я, как ученики у художников эпохи Возрождения, начала как-то притираться к этому делу. Сначала, как говорили художникам: «Вот разотрите краску!.. а теперь пропишите этот угол, мне некогда, я пошел выпить в соседнюю таверну!.. а теперь давай, знаешь, вот этому зайцу пропиши усы, или цветок в руках у дамы… ну, а теперь валяй сам!» Это и происходило, и меня стали спрашивать: «Кир, как ты думаешь, как бы здесь вот написать?» Я говорю: «Генрих, я, конечно, не рискую советовать, но а может быть так?» И вроде я угадывала. Потом он стал говорить: «Знаешь что, вот мне прислали на перевод подстрочник какого-то жуткого ублюдка, ну не хочу я писать, напиши ты.» Я говорю: «Генрих, я переведу, только давай договоримся так, я подпишусь своей, т.е. твоей, фамилией, и давай сделаем опыт: если скажут – старик, ты исписался, ты пишешь очень плохо, что с тобой? – я буду писать под всевдонимом, халтурить, зарабатывать деньги. Если скажут – старик, а у тебя удачно – я буду продолжать. А ты поправишь: не «Г», а «К» Сапгир». Это произошло, сказали, что это хорошо. Я стала писать детские стихи, переводы, и вдруг меня это дело занесло. Меня понесло: вдруг какие-то там передачи по радио, я еще была переводчиком, я начала переводить, и я стала еще и литературным переводчиком, я перевела почти всю «Золотую книгу народной французской поэзии». У меня хорошие переводы, правда. Я переводила Жоржа Просансаж, я переводила Раншера и Привера, я стала литературным переводчиком, соответственно, но всё это я не очень пользовала в Москве, ибо у меня была такая, передо мной была такая прочная спина, стена хорошая. И вдруг мне стало тесно. Надоела спина, мне надоела стена, мне надоел центральный рынок, где я покупала очень вкусную телятину, зеленые огурцы зимой, вот, мне надоело вдруг всё, и я поступила очень глупо, но я не жалею.  Я знала, что однажды я вот так вот встану, как кошка, и уйду куда захочу. Я уже собиралась укореняться, я уже вступила в союз писателей, я была как детская поэтесса, всё очень хорошо, но вдруг… И я Генриха своего предупредила. Я сказала… у нас уже была дочь 16 лет… я сказала: «Знаешь – хватит! Не то что «хватит»… ты знаешь, я – пошла!» Он обалдел. Но сказал: «Иди! Иди, каждый живет, как хочет!» «А если, – я говорю, – я уеду далеко?» Он сказал: «Каждый должен жить, где хочет, но кто-то должен оставаться». И я уехала… с дочерью. Он был несколько ошеломлен.

Я решила свою жизнь поломать. Я ее сильно поломала. И я не жалею, потому что я, во-первых, измерила свои силы, короче, я соскочила с этого поезда, который шел хорошим курьерским рейсом, села в другой, который шел совсем другими путями – поехала! Прилетела я на Запад. Конечно, в тар-тара-ры к чертям никто не летел, и я прекрасно знала, что мы нужны там для какой-то внешней политики, для разрядки между всякими странами, поэтому я уже заранее знала, кто мы, как нами будет заниматься, что мне дадут, в общем, не как сейчас люди гопничуют, что я буду каким-то образом пристроена хоть ненадолго, хоть минимально, дальше я огляжусь. Так оно всё и произошло, но, будучи, в прошлом, выпускницей института иностранных языков, будучи очень хорошей машинисткой, и переводчицей, и редактором, я работала в свое время в агентстве ТАСС во французском издательстве, будущее я видела таким: вот я приезжаю, сажусь за машинку, начинаю переводы делать, начинаю делать перепечатки и становлюсь в строй – таких рабочих западных пчелок. Не тут то было. Я не зря соскочила с того поезда, на котором заранее знаешь все станции. На этом поезде трудно было понять, какие станции будут. Он останавливался где хотел и этим отличался от того, с которого я соскочила, слава богу.
Здесь масса переводчиков, но ни у одного из них нет, как у меня, диплома инъяза. И все-таки я единственная, кто не стал переводчиком. Люди приезжали, говорили три слова по-французски и уже переводили. Я этим заниматься не стала. Я стала заниматься тем, чем я в Москве не занималась, я стала писать статьи о литературе, о художниках. И вдруг… стала делать передачи на «Свободе», причем это произошло стремительно, это произошло в первой же неделе, как только я появилась здесь. Платили за это гроши, но у меня было пособие. В общем, приятно, когда ты идешь на «Свободу», несешь в клюве очередную передачку, а тебя встречает зав. парижского отделения и говорит: «Вы знаете, мне нравится, что вы делаете, разрешите пожать вашу руку!».
Урожай я, конечно, снимаю, но не только лавров, роз и разного рода шелестящих бумажек, а снимаю и снимала очень горькие и неприятные цветы и плоды, ибо я приехала на Запад как непонятно откуда взявшийся фрукт и продукт. Наша семья была знакома со всеми диссидентами, но Сапгир говорил, что ему все эти фраера не нужны, что он – сам по себе, и что он сам таит в себе все корни революций, всех на свете, и это была правда. Он был в культурном сопротивлении, ему не надо было распространять самиздат, он сам был тем, кого распространяли, и поэтому мы были от всего этого в стороне. Правда, когда я уезжала, потом выяснилось, что у меня под окнами стоит стул, кто-то подслушивал. Подслушали все разговоры, конечно, дом был набит магнитофонами: думали, что у Генриха было имя, и что я, уезжая, пролагаю путь, а он, хотя и говорит, что остается – поедет.
Не тут-то было! И вот эта вот ситуация, когда человек непонятно на кой черт оторвался от своего мужа, который очень известный человек и в общем очень неплохой, которая уехала, бросила вполне нормальную ситуацию, всё, с дочерью, летит в тартарары… что-то не так! И на меня, так сказать, положили глаз. За меня вдруг взялись, потому что не понимали, что я собой представляю. За меня взялась советская разведка, даже не КГБ, и пыталась меня завербовать. А вот что я из этого сделала и как все обернулось – на то весь мой роман.
Надо сказать, что тень этой истории до сих пор надо мной как-то витает и иногда начинает мешать мне жить до сих пор. Я человек не то чтобы авантюрный, но я человек любопытный, мне всегда хочется понять, что произойдет, если я сделаю то, чего, по идее, делать нельзя. Например, кинуть сырое яйцо в вентилятор и посмотреть траекторию брызг. Вот, траектория была та еще. Траектория попала мне просто в глаза, в лицо, в сердце, в душу, и, в принципе, могла убить.

У меня, как говорила здесь русская эмиграция, которая хорошо нахваталась сленга, мои сверстники… она говорит: «Кир, у тебя язык как у крокодила». Я сначала не понимала, что это, но потом поняла: вот этим крокодильским языком я пыталась рассказывать об искусстве и пыталась так повернуть это дело, чтобы читателям было интересно. И читателям стало очень интересно. Я поступила в «Русскую мысль». Дальше история начинает принимать авантюрный криминальный оборот, и обо всем этом я написала. У меня вышел роман, который сначала назывался «Ткань лжи», в новом переиздании называется «Дисси блюз», где пишется мой роман с газетой, с радио и всё, несчастная любовь, трагедия, отвергнутая возлюбленная, это я возлюбленная, а они все нечеловеческие инстанции, которые меня отбрасывают.

Вопрос:
Мне кажется, будет очень интересным, если вы расскажете о своей новой книжке, которая вышла недавно. Это будет интересно нашим читателям, и не только мне.

Я делаю сейчас апокриф под названием «Суета вокруг романа». Первый роман мне ужасно трудно давался, в муках. Он довольно долго рождался. Потом были очень веселые муки, когда я его пристраивала, когда я пыталась его напечатать. Издатель, храбрый благородный Игорь Савкин, когда издал первую книгу, сказал: «Немедленно… давай еще!» И тут я собрала свои рассказы, которые писала и для себя и не только, в общем, я отдала ему вторую рукопись тоже, это сборник рассказов. Причем я ужасно волновалась по поводу этого сборника. Обычно пишешь ударную книгу, а потом ничинаются комплексы и думаешь, что второй раз такую ударную уже сделать нельзя. Потом уже начинаешь приобретать уверенность. Но выяснилось, что эта книга понравилась, к моему большому удивлению. Однажды звонит моя знакомая, говорит: «Слушай, я сижу в больнице, там у меня сестра, у которой должны делать операцию на глаза, и я, чтобы снять стресс, читаю твою книжку».
Приятно, когда тебе что-то говорят, хотя и очень редко, потому что «ты сам свой высший суд» – как говорит Пушкин.
Когда ты пишешь, всё время есть такое ощущение, что ты летишь в безвоздушном пространстве, что тебя вообще нет, и что ты как свет, который видишь только тогда, когда он ударяет о какое-то препятствие, тогда ты видишь всё. Так же точно, когда я пишу, создается ощущение, что я лечу в этом пространстве и все время жду какого-то экрана. И вот на этом экране вдруг стало проступать то, что всем страшно нравится.
Эта книжка о Париже. Я не хотела, чтобы она была о Париже, это не обязательно, но поскольку я здесь живу, то так оно и получилось. Эта книжка не то что там некий парижский уголок, в котором есть свое очарование. В книжке у меня тоже есть живой Париж, некоторые рассказы из них походят на якобы какие-то очерки о Париже, на самом деле всё, что там написано, это мой вымысел. Иногда это имеет вид чего-то типа эссе, иногда это просто рассказ беллетристический.
У меня там есть особая часть, которая называется «Рассказы обскурантиста». Это о всяких чудесах, которые происходили со мной и которые получились как какая-то сказка. Я рассказываю какой-нибудь необычайный мелкий случай из личной жизни, а потом пытаюсь под него подвести теоретическую базу. На таких вот легких примерах я хочу рассказать о системе мироздания, которую я сама придумала. Я ее выдумала и она как будто бы подтверждается вот этими именно всякими мелкими случаями из личной жизни. И в первой моей книжке тоже в какой-то мере есть очень сильное подводное течение, это попытка вот эту структуру мироздания объяснить при помощи литературы, при помощи жизненных фактов. Я считаю, что как только ты что-то пишешь, это уже литература, это другое, чем жизнь.
Эта моя теория о том, что вымысел – главнее всего, вымысел главнее, чем реальность, что существует некое нулевое измерение, точка, о которой не я одна думаю и говорю, о которой писали. Эта точка – точка перехода реальности в вымысел и наоборот. Это то самое пространство, тот глазок без измерений, через которое одно становится другим. Не диффузия даже, а… движение. Моя теория такая: когда реальность проникает в вымысел сквозь эту нулевую точку, через нулевое измерение, то получается белая магия, белое чудо в обществе, а вот когда вымысел проникает в реальность, это черная магия – и это ложь.
Мой первый роман называется «Ткань лжи», и в новой книжке достаточно большое количество рассказов уделяется этой теории, это ее главный узел, но она развивается дальше, и я рассказываю о том, как мы, люди пишущие, сотворяем вселенную, сами того не понимая, настоящую вселенную, но только мы ее сотворяем другим путем.
И когда ты читаешь произведение настоящего писателя, ты попадаешь в этот мир, попадаешь в его вымысел, и ты забываешь, что перед тобой страницы, что всё, что ты видишь, на самом деле рождено из букв. Мир из букв. Мир, в котором ты можешь делать что хочешь, который, если ты очень начинаешь там властвовать, может и отомстить, ибо вымысел выскакивает в реальность и может иногда убить, как Пушкина, например, убил Ленский и как Лермонтова убил Грушницкий. Так что с вымыслом надо быть осторожным, тем более что он может с твоей помощью вторгнуться в реальность и стать твоей жизнью. Вот об этом мои рассказы, где по поверхности – это Париж.
У меня там, например, есть сюжет о том, как я иду по Латинскому кварталу, где я тогда жила. Для меня это было совершенно ужасное время, потому что Латинский квартал – это место, куда люди приходят искать счастья и веселиться, а я там жила, и я там не искала счастья, я там не веселилась, я там просто тащилась как повседневность: покупала картошку, покупала мандарины, в общем – жила так, как живут нормальные люди всюду. А вокруг люди ходили и искали счастье. И вот однажды, от этого несовпадения, от этой тоски, я, посредине своей улицы встала и завопила в небо, возопила: «Если дьявол существует, я хочу немедленно получить этому доказательства!». И я подумала и добавила: «По телевизору!». Я пришла домой. Конечно, я сама себе показалась смешной. Не собиралась я включать свой телевизор, старенький, черно-белый тогда, купленный там не знаю… и все-таки я это сделала. Я включила, и причем я не искала ничего по программам. Сразу, как только я включила, когда экран засветился, я увидела странную старуху такую, не страшную, а просто ведьму, перед которой стоял череп, на который была налеплена свеча, старуха махала пергаментом над свечой и говорила: «Аве Сатан, аве Сатан!». Я обалдела, а потом, значит, выступил по телевизору священник и сказал: «Я изгоняю дьявола, и сейчас мы покажем всем редчайший трюк, – еще на узкопленочном аппарате, – это редчайшая совершенно съемка, сейчас я вам покажу, как изгоняют дьявола». И дальше на экране появился подвал монастыря, где стоял огромный дубовый стол, толпился какой-то народ, вот этот священник, врач и монашки, и ввели человека… такой обыкновенный тип, смугловатый, полноватый, похожий на тунисца и ничего особенного собой не представляющий. Его кладут на этот дубовый стол, прикручивают сыромятными ремнями, руки и ноги идут по четырем сторонам стола и священник начинает что-то там такое говорить, говорить, читать молитвы, хор поет псалом, а он водит над ним крестом. Вдруг я вижу, как этот человек начинает подниматься и ремни растягиваются, словно это резиновые подтяжки. И священник говорит: «Вот смотрите, – говорит, сейчас вы увидите лицо этого дьявола!» Тогда камера наезжает на лицо этого человека, и я вижу это лицо, и это ужасно, потому что там нет молекулы того обаяния, которое мы видим на изображениях какого-нибудь там Мефистофеля или даже милого гоголевского черта, ничего подобного. И это – возведенная в миллионную степень пошлость. И я вспоминаю Соловьева: это грядущий хам передо мной, это лицо, которого надо бояться, потому что вся подлость мира, вся скука мира изображена на нем, вся ничтожность, и при этом все бури, которые возникают в душе посредственности. Это посредственность – в тысячекратной, миллионной степени!
Дальше он говорит: «Послушайте голос его!» – и из груди этого самого, этого… я уж не знаю как его назвать, раздается рык, который не имеет ничего общего с нормальным человеческим голосом, это -рык зверя.
Дальше священник смотрит в экран своими очень живыми, такими черными, очень живыми глазами, в которых что-то такое сверкает довольно яркое, и говорит: «Дьявол существует, и главная его уловка в том, что в него не верят!».
Таков был мне ответ. И, заметьте, почему я рассказываю в книжке эту историю, во-первых, она абсолютно, сто из ста, точная, сногсшибательная, на мой взгляд, как многое другое, но что меня поразило здесь – это моя личная фраза, что я хочу увидеть это по телевизору. Я потом стала обдумывать и поняла, что телевизор – это не картина, это скорее походит на икону, это окно. Не зря говорят: икона – это окно. Но если икона – это окно в вечность, в горний мир, то телевизор, наоборот, это окно в мир обыденности, в мир вещей, ибо и телевизор – вещь среди вещей. Экран телевизора имеет то же золотое сечение, что икона. Крест – его пропорции – это пропорции золотого сечения, и икона сделана соответственно этим пропорциям креста. Но поскольку телевизор – это икона, лежащая на боку, в него вписывается крест поверженный.
Вот такие у меня там рассказы. Я пересказала один из них почти один к одному, как в книжке, с тем минусом, что в рассказе, конечно, всякие литературные изыски. Всё происходит в Латинском квартале, в моем Париже, который так же не похож на настоящий, как вымысел на жизнь. И я говорю еще раз, что вымысел вовне реальности, ибо мы тоже дети вымысла, нас тоже замыслили.
Мне кажется, существуют некие союзы «творцов», творческие союзы. Конечно, мы творения очень сложные. Мы те творения, которые могут контактировать с творившим. Мы творим тогда, когда выпрыгиваем из себя вовне и возносимся над собой, только тогда наши творения могут выпрыгнуть из вымысла в реальность Иногда это очень опасно, а иногда и нет. Во всяком случае, мы все можем контактировать, и в этом нет никакого злого чуда, это просто чудо, уже хорошее чудо. Я думаю, что мы – это еще не конец, что есть еще что-то другое, и вот об этом моя книжка, которая, быть может, поэтому оказывается коньковой и ее можно читать в приемной глазной клиники.

Еще один вопрос. Поскольку в нашей беседе было прошлое, настоящее, хотелось бы что-то услышать и о будущем.

Вы знаете что я вам хочу сказать. В самом деле нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, потому что прошлое – прошло, его уже нет, в тот момент, когда я говорю и вы задали вопрос, прошлого уже не стало, будущего еще нет, а есть – настоящее, которое является абсолютной величиной, которая тоже не существует, ибо момента перехода прошлого в будущее не самом деле нет. На самом деле есть вечность, есть все вместе. Это как картина, на которую мы смотрим сверху и видим концы концов и начала начал. Поэтому говорить о будущем в тот момент, когда оно уже наступило, довольно трудно. Мое будущее такое: мы сейчас с вами закончили наш разговор, я пойду гулять, я пойду на солнце, может быть, пойду к друзьям, вот мое будущее. Я, как кошка, я не умею оглядываться, я всегда смотрю только вперед. Разумеется, я всегда смотрю только в будущее, но я ужасно не люблю заглядывать за горизонт.

Хорошо, тогда я скажу по-другому. Существуют еще мечты. Мечты – это, мне кажется, именно то, что моделирует будущее.

Тогда я скажу о своих мечтах. Я хочу получить большую-большую литературную премию за свои книги, на эту большую-большую литературную премию я пойду играть в казино, выиграю много-много много денег, построю большой-большой корабль, посажу всех своих друзей, и мы отправимся навсегда путешествовать!

А я представляю себе корабль, не современный, а парусный, в бурном море, с картины Ван Гога, будто бы иллюстрирующий стихотворение Лермонтова. Белый парус.

Париж, июнь 2003 г.

 

Автор благодарит Общество культурного и делового  сотрудничества с Индией, туристическое агентство ИНТЕР и лично Козловскую Татьяну Сергеевну за организацию поездки.

ПРОДОЛЖЕНИЕ